…И коробочка из-под пудры, и футляр от бывшей помады, и давно опустевший флакон духов с легчайшей тенью неземного аромата «Париж», и даже длиннющая нитка фальшивого жемчуга, – все это несметное богатство досталось Верочке еще при жизни старенькой Ольги Карповны и почему-то вызвало недовольное ворчание у матери, у Пелагеи.
Вера даже предложила однажды матери надеть на единственное у той праздничное, «парадно-выходное» и «штапельно-ситцевое» (потому что скомбинированное из двух вконец обветшавших старых) как бы новое платье эту теплую, сливочного цвета, нитку бус – «на выход».
Но мать взглянула строго и сказала, что ей, в отличие от дочери, ничего от старых «поскакушек» не надо!
Вера тогда радостно вздохнула и «прибрала» драгоценную память в пустую коробку из-под лебединой пудры.
У другой старухи-соседки, Анны Израилевны, консерваторской преподавательницы музыки, всю огромную комнату с балконом во двор занимал беккеровский рояль с вечно поднятой крышкой, да плетеное кресло-качалка с сотней подушечек-думочек.
Вера любила качаться в этом кресле, внимательно прислушиваясь к треньканью многочисленных учеников.
– «Будет музыкантшей, да!» – прочила старая еврейская бабушка, мать Анны Израилевны, имя которой – Суламифь – никто не мог произнести правильно, а отчество забыто было даже ее детьми.
Бабулька эта жизнь доживала, лежа на диване с вечными газетами, разбросанными по ее сухонькому тельцу. Газеты она прочитывала и складывала потом под себя.
Абсолютно лысая голова этой старухи торчала из-под первой газетной страницы, которую она держала так близко к глазам в очках-окулярах, что казалось, она и лицо прикрыла шелестящей бумагой.
Вера подходила к диванному изголовью, гладила старушку по лысому черепу и ждала чуда.
Чудо было вообще-то двойное: во-первых, глаза старухи – вблизи, под мощными линзами, они внезапно становились огромными как синие сливы, – и чудо номер два: из-под подушки старуха вынимала рыжий парик и как-то лихо нахлобучивала его себе на голову!
Это волшебное превращение приводило Веру в дикий восторг.
Она тихонько дотрагивалась до вдруг покрывшейся волосами макушки старухи и неожиданно быстро «срывала волосики».
При этом обе делали вид, что ничего не произошло.
Бабулька то ли дремала, то ли просто наблюдала, что же будет дальше.
А дальше Вера нахлобучивала «чужие волосики» на себя, а потом доставала из карманчика своего платья огрызок украденной у Ольги Карповны губной помады и с упоением «красила» лысую голову бабушки.
Тут встревала возмущенная Анна Израилевна:
– «Мамахэн, что Вы над собой позволяете, вся Вы опять в этом красном!!! Перед учениками неудобно!»
Бабулька лениво отвечала:
– «Да, сволочь, шлимазеле, закрой рот и не мешай ребенку!» – и манила Верочку, уже ползущую, не снимая паричка, на диван, прилечь рядом с ней на цветастую большую подушку, потом тихо поглаживала девочку по худенькой спинке своей мягкой морщинистой ручкой и бормотала ей что-то непонятное, но ласковое.
Обе мирно засыпали под бравурные гаммы.
Бабушка-мадам Брандт тоже «имела теплое чувство» к Верочке и частенько протягивала ей «угощение» – мятно пахнущий кусочек только что испеченного печенья-пирожного «кухен», или маленькую «бон-бон» – тоже мятную или анисовую леденцовую конфетку в красивом «фантике».
Бабушка Брандт научила Веру здороваться по утрам, говоря «гутен морген», а также благодарить немецким «данке шён» и делать при этом книксен.
(Много позже, уже под конец войны, когда семнадцатилетняя Вера помогала нянечкам в госпитале, расположенном в бывшей школе прямо напротив Вериного дома в переулке Стопани на Чистых Прудах, выносить «утки» и стирать бинты, ее тоже угощали раненые, которые приходили в восторг от этого «данке» и книксена, потому что те, кто успел повоевать в Германии, почему-то очень ценили все немецкое, и любое воспоминание о виденном и слышанном там было им приятно, несмотря на то, что их тогда в любой момент могли там убить.
Потом похожий эпизод попал в один советский фильм о войне, и совсем уже взрослая Вера не могла смотреть эти кадры без слез.)
Соседка тетя Нина, с огромным, всегда как будто «бегемотовым», твердым животом, часто охала и стонала при виде скользящей, как по льду, танцующей на кафельном кухонном полу маленькой Верочки:
– «Не будет тебе, Полька, с этой девкой покоя, ох, не будет!».
Вера ее не любила.
Зато муж Нины, дядя Паша-Пантелеймон, очень нравился Верочке, он угощал её селедкой со сладким чаем, и, пьяненький, прослезившись, говорил жене:
– «А ты, дура, сначала своих детей заведи, а потом и каркай!».
Тетя Нина, родившая всё мертвых мальчиков (у нее что-то не так было с кровью, врачи говорили, что если бы были девочки, то они бы выживали!), заливалась слезами и уходила к себе.
Вера и её младший брат-погодок Николай так и торчали на кухне.
Мать вечно оставляла детей полуголодными («Наварганит ведро лапши и уйдет» – ворчала соседка Настя. – «Днем белым на работе, а вечером за мужиком своим Степкой шпионит, по всем Чистым Прудам!»).
Брат Коля был плаксив, как соседка Нина, которая днем следила за Полькиными детьми.
– «Сидят дома весь день – и плачут, большая да малый, – шутил дядя Паша. – Одна Верочка молодца, никогда не хлюпает!»
Первая «нянька» детей – малый их дядька Семен – вернулся к себе «на родину» в Тамбовскую деревню, как только Вере исполнилось шесть, а Коле пять лет.
Иначе не прокормиться было в Москве.
Папаша Степан совсем от рук отбился, почти перестал давать деньги «на ребят».