Поля очень жалела послушного и смирного подростка-деверя, но денег не хватало ни на что.
Семен уехал в новом, недавно «построенном» Полиной на «стиральные» ее деньги пальто с барашковым воротником, в новом почти картузе и с большим, но лёгеньким по весу мешком с «московскими гостинцами» – белыми сухарями, то есть недоеденными и высушенными на батарее кусками белого хлеба.
Он не плакал, только крепко вцепился в плечи Полины, почти одинаковый с ней по росту, спрятал лицо в ее шею и сказал тихо:
– «Никогда брата не прощу!».
Тут заплакала Пелагея.
Простились надолго. Думали, может, и навсегда.
Наступило время идти в школу.
Веру отдали на год позже, с девяти, вместе с Николаем, и в одну школу, напротив дома, – только учились они в разных группах. (Это потом, в самом разгаре войны, в 1943 году, школы разделили, как уборные, на мужские и женские, пока реформа 1954 года вновь их не объединила).
Было это в сентябре 1936-го года.
А через год обоих детей перевели в другую, вновь построенную, школу.
На месте старой – «онегинской» – церкви, на углу «у Харитонья в переулке», стояло теперь новое четырехэтажное серое здание с огромными светлыми окнами.
Это была школа № 613, будущая «некрасовская».
В школьном дворе Вера с мальчишками играла черепами и костями, оставшимися после разорения древнего церковного погоста.
Потом все кости засыпали огромной кучей угля для отопления школы.
Заканчивался 37-й год, ничем не знаменательный для семьи Веры.
Только вот в квартире стало плохо. Ночью, хоть и запирались на все замки и цепочки, все время кто-то топал по коридору, а наутро на кухню не выходили ставить чайник (и уже никогда больше никто их не видел, а в воздухе зазвенело новое слово «забрали!») – то дядя Толя-Отто, сын доктора Брандта, футболист, то сам профессор Брандт.
И пианистка Анна Израилевна куда-то насовсем уехала вместе с бабушкой, оставив дома дочь Женю и сына Нику, тоже музыканта, который стал вдруг на скрипке своей «пилить и день, и ночь без продыху», как говорила Настя, а вскоре зимой открыл балконную дверь, выбив все стекла, шагнул во двор со второго этажа, и приехала «скорая», и его отвезли в «психическую» больницу.
Сестра его Женя, Евгения Павловна Должанская, преподаватель марксизма-ленинизма в московской консерватории, привезла его однажды вечером домой, сизого лицом, бритого наголо, тихого, в полосатой пижаме, и он стал выходить из своей комнаты с заколоченной фанерой балконной дверью только по ночам, когда квартира затихала.
Он шел в туалет, шел по длинному коридору, никогда не включая света, на ощупь, в темноте.
Если Вера тоже хотела ночью в уборную, она щелкала сначала кнопкой настольного ночника с синей лампой без всякого абажура, чем вызывала громкое ворчание матери, потом, не закрывая двери в комнате, мчалась по едва заметной световой полоске в конец коридора, до выключателя, зажигала тусклую общественную лампочку и только затем поворачивала за угол и включала свет в туалете.
Она стала бояться коридорного тихого ночного Нику как привидения, как чего-то потустороннего.
Забрали однажды ночью и Сипугашника, мужа Насти Богатыревой.
И он тоже больше не вернулся домой.
Потому что был точно расстрелян.
За убийства.
Этот тихий и щуплый каменщик несколько лет, возвращаясь ночами с работы «на объекте» вблизи москворецкой набережной, у развалин храма Христа-Спасителя, резал глотки редким встречным ночным прохожим.
Иногда за рубль мелочью, найденный в кармане убитого.
Сволакивал тела на стройплощадку, засыпал камнями, шел домой.
И дома мирно целовал спящих дочек, Лёлю и Тамару, в каморке при кухне.
Он спокойно признался во всем и показал, где именно заваливал зарезанных.
Безобидный был такой, все его очень жалели; жена Настя убивалась по нём «по гроб жизни», так и не вышла больше замуж.
Незадолго до начала войны московские дворы были просто переполнены детьми. Вера была любимицей и заводилой всех ребят во дворе, даже мальчишек, которых было особенно много. Брат Коля, хоть и был младше всего на год, подчинялся сестре как малолетка. Мать называла Веру «коноводка» и часто наказывала одну ее, жалея Николая.
Мясницкую улицу сразу почти после потрясающе громкого ленинградского убийства товарища Кирова уже успели переименовать в улицу Кирова, а их Чудов переулок – в переулок какого-то Стопани, «Стопанина», как говорила едва грамотная Пелагея, по созвучию со знаменитым ледовым «Папаниным», жившим в Доме старых большевиков неподалеку; про встречу папанинцев, проехавших стоя в открытых авто прямо до самой Красной площади, в венках из живых цветов на шеях, размахивая множеством букетов, бросаемых им восторженными москвичами, про то, как красиво сыпались на них изо всех распахнутых окон Садового кольца нескончаемые мелко накрошенные белые бумажки и оседали потом на плечах и макушках веселой толпы, как те снега, из которых недавно вернулись герои, Вера и Николай рассказывали потом взахлеб тем ребятам, кто не жил в Центре.
В торце переулка Стопани, прямо перед зданием Швейцарского посольства, организовали в бывшем особняке купца Гусятникова Дом пионеров, а сам Гусятников переулок стал именоваться Большевистским. Тихие переулки имели сквозное соединение через множество дворов; например, из Малого Харитоньевского можно было пройти пятью проходными дворами, минуя улицу Кирова, аж до самой почтамтовской площади у Мясницких ворот. Там сиял теперь новенькими красными буквами, на светло-сером граните облицовки под квадратом козырька, многоступенчатый вход в метро Кировская перед Чистыми Прудами, слегка чем-то напоминающий куб Мавзолея Ленина.