Ну, или примерно так…
Об инструкции этой вскользь упомянул однажды ни за что ни про что обиженный «тамошними» фронтовик дядя Паша.
После госпиталя, где пролежал он «с ногой» почти год на долечивании, как подменили прежнего выпивоху и весельчака, – а по жизни неутешного отца пятерых доношенных, но мертворожденных детей, и не очень верного супруга несчастной своей, смолоду и навечно страдающей неизвестными хворями жены Нины.
В одной с ним палате на соседней койке оказался молодой мальчик – семинарист Троице-Сергиевой Лавры Егорий – «Егорушка – Неходячий», сызмальства страдавший костным туберкулезом и «пристроенный» в военный госпиталь имени товарища Бурденко по просьбе, якобы, шептали санитарки, аж старого патриарха Тихона, к которому в войну обращался, люди говорили, «сам товарищ Сталин».
К мальчонке этому щуплому, с измученным болью личиком цвета восковой незажженной свечи, едва ли заметному тельцем под больничным одеялом, если бы не растянутому за ноги и за руки на «распялках» – и впрямь, как к распятому – к Распятому! – приходило больше всего «навещавших» – и женщин, и мужчин, разного возраста – все то были братья или сестры, и откуда у него столько набралось родни – никому не было известно.
«Родня» мальчика не оставалась безучастной ни к кому из еще шестерых в палате – каждый больной бывал одаряем хоть малой конфеткой, хоть пряником, хоть просто ласковым словом.
Егорушка-Неходячий незадолго до того, как выписывать велели дядю Пашу, помер, тихо так, как уснул.
Но успел, видно, сказать что-то такое бывшему фронтовику, отчего тот крепко задумался.
Дядя Паша, которого все, кто обращался к нему по имени-отчеству, называли ПантелеймОн Сергеевич, узнал впервые в жизни от Егорушки, что звать его надо правильно ПантелЕймон, ведь святитель и целитель есть на свете такой, а отчество дяди Пашино – от имени Святого Сергия-Великомученика и русской православной веры заступника дано.
Вот и думай теперь, как дальше жить и поступать, дядя ПантелЕймон…
И вновь обретший имя Пантелеймон долго не думал – как оклемался малость после госпиталя, так и уехал в Загорск, нанялся там при Лавре по три недели в месяц безотлучно работать «на восстановлении» церковным маляром и на самой верхотуре золотить купола, звезды на них и кресты, а несколько дней после этого, на четвертой неделе, проводить дома в Москве для отдыха.
Через полгода, примерно, вызвали его на Лубянку, для «внушения». И как-то очень сильно «обидеть постарались». Пригрозили даже выселить из московского центра – за тунеядство, поменять его прописку – и жене уж заодно – навсегда на загорскую, а в его комнате поселить людей более благонадежных.
Неизвестно, кто за дядю Пашу заступился – но кто-то точно очень сильный, – и отстали от него в конце концов.
После этого он стал все реже и реже возвращаться к себе домой даже в положенную ему четвертую, «Нинкину неделю».
Жена очень на него обижалась, все собиралась сама съездить-проверить, кто его там на самом деле держит, может, и приворожил кто?
На такие ее угрозы и предположения отвечал дядя Паша просто и прямо:
– «Живу я в келье, со стареньким монахом-художником. Хорошо мне там, понимаешь? А как сюда приеду… Душит меня, Нина, и в Москве, да и в квартире нашей, дух сатанинский, давит! Чую его нюхом. Нутром! Не могу здесь больше долго находиться, прости!» – и плакал, виновато закрывая лицо узловатыми пятернями.
И хотя паленым в коммунальной квартире пахло крайне редко – ну, разве что сковородка или кастрюля какая, либо чайник, случайно на огне забытые, прогорят, или «глажка» у кого-нибудь неудачно дырой, «наскрозь» прожженной утюгом, завершится – все же:
– «Несло скольки разов из-под двери тихомировской гарью от шерсти ильбо жженой серой, кубыть из пекла, ей-Бо», – по словам тоже ставшей набожной после страшной кончины муженька ее, Сипугашника, соседки Насти Богатыревой.
Полька нет-нет да и делилась шепотом с подругой Настей, что, мол, – «Чекистка-то наша уж больно долго нынче в туалете заседала, а потом за собой все, видать, газетку жгла, спичками гремела.
Чтоб, это, запах вонючий перебить.
Вот, видать, не в коня он ей пошел, корм-то бесплатный с работы – дармовой, да, значится, дерьмовый!
Вишь ведь, какими сумИщами все в комнату свою прёт и прет с работы по вечерам – а потом, видно, жрет ночами – ажник до усрачки!
Даже чайник не выходит ставить, как все люди – у ей, вишь, спиртовка!
Чартовка у ней, а не спиртовка! А сама вся тож как ведьма какая – худищая, вот правда сказано, не в коня корм! Тьфу, тьфу, тьфу, сгинь, нечистая сила! Прости нас, Хосподя!»
Настька вторила Пелагее:
– «Да, Поля, точно она с нечистой силой знается – вечно у ей ночами огонь горит, как ни выйдешь в коридор-то по надобности – все из замочной скважины у нее свет!
Я не подсматриваю, ни Боже мой!
Но зачем она всю дверь дерьмантином обила – ишь, барыня какая, прям как у хозяев наших захотелось ей! да еще и по низу да по бокам напуском-то прикрыть всюю щель кажную велела?
Вот нам с тобой, Поль, небось, прятать от людей нечего – живем, как на юру – ветер кругом, пусто везде в наших комнатах, разве что вошь в кармане – да блоха на аркане – заместо собаки сторожевой, там воровать-то нечего, коль и прИдут!»
– «Тьфу, ты, Настя, типун тебе на язык, не к ночи будь сказано! – кто к нам придет, кому мы, к Богу, нужны-то!»
Тут раздался звонок в квартиру: один – второй – третий – и замолк!
Значит, звонили Польке – три звонка было ей.
Настя как хотела что-то сказать, так и застыла, разинув рот, потом начала вдруг быстро-быстро вертеть головой, глядя то на дверь входную, то на соседку.