Или и правда, комары загудели, перед рассветом, а где же дедушка? Пропал куда-то…
Сидит Санька полусонная на своем крыльце, свежо стало, она тихо поднимается, идет к детям спать ложиться, ежится под попонкой и тут же засыпает в молочном их теплом дыхании.
Солнце встает, мычит недоенная корова у «богатой» соседки, кудахтахтахают куры, дети заворочались, вот-вот проснутся.
– Батюшки! – вскакивает с постели баба Саша,
– Ведь пожар было ночью начался? Ай мне приснилось? – и летит на двор проверять, а там обугленная липа стоит с длинным пеньком почерневшим и раздвоенным вверху, а под ее листьями, чуть уже подвявшими, крынка пустая валяется.
Санька вернулась в дом и привычно перекрестилась на икону. С нее добрыми глазами, но строгий ликом, взирал на матушку Александру Васильевну святой Николай – старец из ночного видения. А что показывал – забыла она.
Пора детишек поднимать, мальчикам сегодня очередь скотину деревенскую пасти.
А Галочку пора к мамаше ее, к Маруське, отводить, на деревню Сторожевую. Там зятек, Мишка Косорукий, черт, о Господи, свят-свят-свят, уж наверняка из запойного своего бесстыдства выйти должон…
А в далекой Москве приснился Польке сладкий и печальный сон про деревню. Про васильки и ромашки, про мед липовый. Про сестру Саньку.
– Ох, Верка, надо мне в деревню, на родину, съездить – душа болит. Отпуск я, чай, лет сто как не брала, а ведь только еще через целых четыре годика – уж будет на дворе год одна тысяча девятьсот пятьдесят пятый! страшно аж представить, как время-то летит! – выйду я на пензию по старости, ровно 60 годков мне стукнет, коли доживу!
– Да доживешь, мам, куда ты нафиг денешься! – весело сказала дочь Вера и упорхнула на работу.
– Да вот, поеду! Поеду к сестры к Саньке! Проведаю! – и Пелагея стала уж обдумывать, что с собой взять в подарок сестре – что получше! – и ее многочисленной родне, – а тем уж как Бог на душу положит.
Колька – зять, любимый, Шурки – старшенькой Санькиной дочки – муж, тоже попивал, но ума не пропивал.
А и неча ведь было пропивать-то особо. И не то чтобы дурачком он был, Колька-то Филиппов, а пришед с войны полнейшим инвалидом хромым – укоротилась у него одна нога раненая значительно – тихим стал, задумчивым, неразговорчивым, хотя, говорят, и раньше он особо не трепался, потому, верно, и попал служить во фронтовую разведку.
Брал Николай немецких языков в тиши тыловой вражеской, ночами прокрадывался охотничьей своей тихой поступью в немецкое расположение с задачей обнаружить и взять живым чина повыше рангом, чтоб известно тому было поболее, чем простому-то солдату, про планы фашистские.
Ждал в засаде долгими ночными часами – чаще один, иногда с другими товарищами, как будто в лесу зимой на кабанов охотился, пока яйца не промерзнут и звенеть не начнут, друг об друга стукаясь, чтобы к какому-нибудь по нужде вышедшему ночью из жарко натопленной штабной избы фрицу быстро подобраться, приставить нож к белой глотке немецкой.
Сделать все быстро надо было и так, чтобы заорать не успел, сука фашистская, дурным голосом, не заблеял бы, как баран, дать ему по виску тумака, кляп в рот, руки связать и взвалить на себя обомлевшего и впрямь как баранью тушу, а там уж торопиться доползти с ним до своих.
Научили Кольку военные переводчики-штабисты – был один такой жидковатый, чернявенький, мелкий сам собою, но шибко умный зато – как языку пойманному, приставя плотно финку к кадыку немца – кстати, чисто выбритому всегда, воняющему по-первости одеколоном, а потом уж частенько от ужаса говном, а то еще и облюется, падла, потом тащи его на себе, и сам весь сладкой тухлятиной провоняешь, но это забывалось в пылу удачной охоты – так вот, заставили Колю выучить одну короткую немецкую фразу, а про что она – не объяснили, но послушные фашисты почти все замолкали, завороженно вслушиваясь в труднопонятное произношение русского разведчика, больше, однако, понимая язык смертельно острого лезвия…
Мало кто из пойманных начинал орать, но – были случаи, и тогда резал Николай бестрепетной рукой заоравших, как баранов резал, как свиней у соседей закалывал, али телков молодых буйных, в деревне родной в мирные прошедшие годы.
А по приказу надо было, уходя в любых условиях, успеть под огонь и бешеную стрельбу потревоженной охраны обыскать убитого тщательно и принести все бумаги и документы, всё, что обнаружил на трупе, и сдать начальнику разведки.
Но бумаги бумагами, да не у всякого они интересные. Главное – какие в башке сведения имеются. А молчать будет – ему там уж наши разговориться помогут как-нибудь. Потому живых брать нужнее было, чем дохлых.
В одну незадачливую ночь, когда попался фриц уж очень важный, весь в крестах, и начал драться за свой планшет до упора, сначала молча, а потом вдруг так вскрикнул, редко слыханным звонким и сильным голосом – видно, глотка у него луженая была! – успел позвать на помощь, пока не захрипел, – вот тогда и раздробило Коле ногу до хлюпающей кровяной каши в сапоге, а как дополз до своих, сдал проклятый планшет – тут уж потерял сознание.
Потом был очень долгий и голодный госпиталь, да не один, а вот слились все как бы в одну сплошную боль, и далее – тихая мучительная хромая жизнь сначала на костылях, затем учился обходиться одной только толстой палкой, а выписывать стали тогда, как уточкой-раскорякой сам пошел. Зато море единственный раз в жизни – больше уж никогда не привелось – в последнем, санаторном госпитале для выздоравливающих, повидал – священное Байкальское!